Книги и учебники по философии

Философия и зеркало природы - Ричард Рорти
3. ДОЛИНГВИСТИЧЕСКОЕ ОСОЗНАНИЕ

В работе „Эмпиризм и философия ума" Селларс формулирует „психологический номинализм" как взгляд, согласно которому

всякое осознавание видов, сходств, фактов и т. д., короче, осоз­навание абстрактных сущностей — и на самом деле, осознавание даже единичностей — это дело лингвистики. Согласно этому взгляду, даже осознавание таких видов, сходств и фактов, которые

 

принадлежат так называемому непосредственному опыту, предпо­лагается процессом освоения языка16.

Существование сырых ощущений — боли, чувств, которые испыты­вают дети при рассматривании цветных объектов и т. д. — пред­ставляет собой очевидные возражения этой доктрине. Для того чтобы справиться с этими возражениями, Селларс обращается к различию между осознаванием-как-различающим-поведением и осознаванием как чем-то таким, что он называет бытием „в логическом простран­стве резонов, обоснований, способным к обоснованию сказанного" (с. 169). Осознавание в первом смысле проявляется у крыс и амеб, а также компьютеров; это просто надежная сигнальная система. Осоз­навание во втором смысле проявляется только у существ, чье пове­дение мы интерпретируем в виде произнесения предложений с на­мерением обоснования произнесения других предложений. В этом последнем смысле осознавание есть обоснованная истинная вера — знание, но в первом смысле это способность к реакции на стимулы. Основная часть работы Селларса Epistemology and the Philosophy of Mind заключается в аргументации, что такая способность представляет причинное условие для знания, но не его основания. Этот взгляд имеет то следствие, что познание единичностей или концепций не предшествует по времени познанию суждений (но всегда представляет абстракцию от последнего) и, таким образом, что эмпиристское объяс­нение обучения языку и непропозициональному базису пропозицио­нального знания неизбежно искажается. Решающей посылкой этого аргумента является то, что нет такой вещи, как обоснованная вера, не являющаяся пропозициональной, и что нет такой вещи, как обос­нование, которое не есть отношение между суждениями. Поэтому говорить о нашем знакомстве с краснотой или же с примерами красноты как об „основании" (в противоположность причинному условию) нашего знания того, что „этот объект красный" или „крас­нота есть цвет", всегда ошибочно.

Дети и фотоэлектрические ячейки не различают красных объектов, но долингвистические дети, как полагают, должны „знать, что такое красное" в некотором таком смысле, в котором этого не знают фотоэлектрические ячейки. Но откуда дети могут знать, что такое боль, если осознавание чего-либо представляется „делом лингвисти­ческим"? Здесь Селларсу требуется другое различение. В этот раз — различение „знания того, на что похоже X" и „знания того, какого сорта вещь представляет X". Последнее включает способность к увя­зыванию концепции Х-ности с другими концепциями таким образом, чтобы можно было обосновывать утверждения об Х-ах. Виттгенштей­новский подход Селларса, согласно которому обладание концепцией заключается в использовании слова, позволяет рассматривать две эти способности как одну и ту же. Отсюда следует, что мы не можем

 

обладать одной концепцией без одновременного обладания многими концепциями. Не можем мы и „обладать концепцией чего-то лишь по той причине, что обратили внимание на то, какого сорта эта вещь", потому что „иметь способность к тому, чтобы обратить вни­мание на вещей, уже подразумевает, что мы имеем концепцию этого сорта вещи" (с. 176). Но „обратить внимание на сорт вещи" означает обратить внимание на нее с помощью какого-то описания, не просто как-то специфически отреагировать на нее. В чем же тогда состоит знание того, на что похожа боль, без одновременного знания или обращения внимания на то, какого сорта эта вещь?

Оно состоит просто в том, что имеется боль. При этом избегается ловушка, состоящая в том, что есть некоторое внутреннее озарение, имеющее место только в том случае, когда ум ребенка уже просвещен языком, концепциями, описаниями и суждениями, и отсутствующее, когда ребенок вопит и корчится от боли, не произнося отчетливых слов. Ребенок ощущает одну и ту же вещь, и это для него точно одно и то же до и после усвоения языка. До языка он должен знать вещь, которую ощущает как раз в том случае, когда это сорт вещи, о котором в более поздний период жизни он будет способен делать невыводные отчеты. Именно эта латентная способность, а не его большая чувствительность, отличает его от фотоэлектрической ячейки. Таким образом, он может реагировать прямо на отсутствие кислорода в воздухе, на сверхбыстрое движение молекул, судорожный альфа-ритм его мозга и т. д., но он „не знает, чем они являются" до тех пор, пока он не будет обладать соответствующим словарем. Но удушье, тепло, экстаз, боль, огонь, краснота, враждебность родителей, ма­теринская любовь, голод, громкость, и т. п. „известны" до языка, и поэтому обыденная речь должна иметь их. Они известны просто по той причине, что имели место или ощущались. Они известны без того, чтобы быть классифицированными или же соотнесенными тем или иным путем с чем-либо еще.

У Селларса нет резонов для возражения против понятия „знания того, на что похожа боль (или краснота)", потому что это только вело бы к Мифу Данного и противоречило бы психологическому номинализму в случае существования некоторой связи между знанием того, на что похожа боль, и знанием того, какого сорта вещью является боль. Но единственная такая связь состоит в том, что первое не является достаточным и необходимым причинным условием для последнего. Оно недостаточно по той очевидной причине, что мы можем знать, на что похожа краснота, без знания того, что она отлична от синевы, и что она представляет собой цвет и так далее. Оно не необходимо, потому что мы можем все это знать, и знать даже больше, о красноте, и в то же время быть слепым от рождения, и, таким образом, не зная, на что похожа краснота. То что мы не можем говорить и знать нечто, о чем мы не имеем сырых ощущений, просто ложно; и равно ложно, что если мы не можем говорить о них, мы, тем не менее, можем иметь обоснованную истинную веру о них. Особенность языка состоит не в том, что он „изменяет качество

 

нашего опыта", или „открывает новые перспективы нашему сознанию", или „синтезирует до тех пор бессознательное многообразное", или производит любой другой сорт „внутренних" изменений. Все, что получается с обретением языка, состоит в дозволении нам войти в общество, члены которого обмениваются обоснованиями утверж­дений и других действий друг с другом17.

Поэтому Селларса следует понимать как философа, который отве­чает традиционным эмпиристам в таком стиле: знание, на что похожи вещи, не является вопросом обоснования при утверждении суждений. На это эмпиристы, вероятно, ответили бы, как это и сделали Родерик Ферс и другие, что такой взгляд путает концепции со словами18. Селларс, Виттгенштейн и другие, кто „преувеличивал" важность языка, должны вводить в рассмотрение спорное положение в пользу психологического номинализма, предполагая, что обладать концеп­цией значит использовать слово. Селларс может возразить постанов­кой следующей дилеммы: либо пожаловать обладание концепциями чему-либо (например, проигрывателю со сменой пластинок), что мо­жет реагировать выборочным образом на классы объектов, или же объяснить, почему мы можем провести разделительную линию между концептуальной мыслью и ее примитивными предшественниками в различных местах, с одной стороны, и мыслью, приобретшей язык и все еще находящейся в процессе совершенствования — с другой.

17            См.: Там же, с. 169: „Существенно то, что при характеристике эпизода или

состояния познания мы не приводим эмпирического описания этого эпизода или

состояния; мы помещаем его в логическое пространство резонов, обоснования и способны

при этом обосновать произнесенное".

18            См.: Roderick Firth, „Coherence, Certainty, and Epistemic Priority", reprinted in

Empirical Knowledge, ed. Roderick Chisholm and Robert Schwartz (Englewood Cliffs, N.J.,

1973). Ферс попытался разрешить проблему, созданную „когерентной теорией кон­

цепций": а именно, так как «мы не можем полностью понять „выглядит красным"

до тех пор, пока мы не обладаем противостоящей ей концепцией „есть красный",

значит у нас нет логической возможности иметь концепцию „выглядит красным"

[как того могла бы требовать доктрина К. Льюиса „смысла значения"] до того, как

мы имеем концепцию „есть красный"» (с. 461). Ферс говорит, что

этот парадокс легко разрешается, если мы не путаем концепции со словами, ис­пользуемыми для выражения концепций. Это генетический факт, но факт с фило­софскими следствиями, — когда ребенок начинает более или менее последовательно использовать слово „красный", он применяет его к вещам, которые для него „вы­глядят красными" ... Назвать это „примитивной формой" концепции „выглядит красным" — значит признать, что в некотором смысле ребенок не может полностью понять взрослое использование этого слова до тех пор, пока он не сможет отличать вещи, которые выглядят красными, от вещей, которые действительно являются красными; но мы не должны предполагать, что ребенок каким-то образом теряет свою примитивную концепцию, когда он приобретает более разработанную концеп­цию (с. 461—462).

О деталях полемики об идентификации обладания концепцией с использованием слов в стиле Райла-Виттгенштенйна-Селларса см.: Bland Blanshard, Reason and Analysis (La Salle, Ill., 1962), chap. IX. Что-то похожее на понятие „примитивной концепции" Ферса возникает в критике Селларса У. Робинсоном (W. S. Robinson) в работе „The Legend of the Given", in Action, Knowledge and Reality, ed. H.-N. Castaneda (Indianapolis, 1975), pp. 83—108.

 

Эта дилемма высвечивает факт, что традиционные понятия данности трактуют совместно сырые ощущения и способность к выделению, используя отсутствие первых для исключения машин и включения детей и затем используя присутствие вторых, чтобы сделать то, что имеют дети, похожим на пропозициональное познание. Спор между Селларсом и его критиками сводится к следующему сухому остатку: должны ли мы рассматривать концептуализацию как классификацию, или как обоснование? Селларс может сказать, что он оставляет термин концепция тем, кто желает снабдить проигрыватели или их протоп­лазмические аналоги концепциями, если он сможет иметь некоторый другой термин для указания того, что мы имеем, когда мы сопостав­ляем классификацию с другими классификациями так, как это делают пользователи языка при решении того, под какой класс должна подпасть та или иная вещь. Опять-таки, Селларс прибегает к разговору о том, что обоснование есть дело социальной практики и что все, что не является таковой, не помогает в понимании обоснования человеческого познания, независимо от того, как оно может быть полезным в понимании его приобретения (acquisition). Генетический и натуралистический ложные выводы, с точки зрения Селларса, скомбинированы в традиционном эмпиризме таким образом, что полу­чается взгляд, согласно которому мы были бы в лучшем положении, поздравляя себя с точным отражением природы (или сокрушаясь по поводу неудачи в этом), если бы мы только смогли представить сознанию стадии нашего развития в детстве. Запутанные декартовским слиянием мысли с ощущением, одурманенные невинностью локковской восковой таблички и напуганные тем фактом, что если истина заключается в целом, тогда достоверности нет нигде, эмпиристы рассматривают понятие „на что похоже красное" как ключ к нашему познанию природы. С точки зрения Селларса, это похоже на навя­зывание того, что испытывает ребенок при задержке кормления, в качестве ключа к обыденному моральному сознанию.

Короче, селларовский психологический номинализм не есть теория того, как работает ум, и не теория того, как зарождается в младенце познание, и не теория о „природе концепций", и не теория вообще о чем-либо. Это наблюдение различия между фактами и правилами, наблюдение, сводящееся к тому, что мы можем войти в общество только с эпистемическими правилами, по которым разыгрываются игры в обществе. Мы можем противиться утверждению, что познание, осознавание, концепции, язык, вывод, обоснование и логическое про­странство резонов падают на плечи бравого младенца где-то в возрасте четырех лет, не существуя до этого времени даже в самой примитивной форме. Но мы не противимся мысли, что совокупность прав и ответ­ственности падает на плечи молодого человека по достижению им совершеннолетия в восемнадцать лет, не существуя до того времени в самой примитивной форме. Последняя ситуация является даже более ярко выраженной, чем первая, так как не существует и следа первой, за исключением случайных родительских замечаний (напри­мер, „ребенок знает, о чем говорит"). Но в обоих случаях происходит

 

сдвиг в отношениях человека с другими людьми, а не сдвиг внутри одного человека, который делает его готовым для вхождения его в такие новые отношения. Дело не в том, что мы могли бы ошибиться, полагая, что четырехлетние младенцы обладают познанием, а одно­годки не имеют такового; мы здесь ошибаемся не больше, чем мы ошибаемся с законом, когда восемнадцатилетние имеют право же­ниться, а семнадцатилетние — нет. Было бы неблагоразумно при­нимать лепет четырехлетних младенцев серьезно, точно так же, как было бы неразумно устанавливать возраст ответственности перед законом столь низко, но никакое большее понимание того, как „рабо­тает" познание (или ответственность) не решат таких вопросов.

Таким образом, от Селларса не надо ожидать аргументов в пользу „теории взаимоотношения языка и мысли", потому что мысли явля­ются внутренними эпизодами, которые могут рассматриваться как необходимо связанные с языком, состояниями мозга, или другими вещами, а могут не считаться таковыми. Как эпистемолог Селларс не предлагает теории о внутренних эпизодах. Скорее, он отмечает, что традиционное, небихевиористское понятие „эпистемология" пред­ставляет собой смешение объяснения таких эпизодов с объяснением правильности произнесения определенных утверждений. Это равно­сильно принятию взгляда, согласно которому философия (и, в част­ности, „философия ума") не может, через возвышенную критическую точку зрения, усилить или уменьшить доверие к нашим собственным утверждениям, которое получается через одобрение со стороны наших сотоварищей. Селларовский психологический номинализм не проис­ходит от бихевиоризма, рассматриваемого как тезис о том, чем ум является, а чем нет. Он происходит только от эпистемологического бихевиоризма, определенного выше как направления, не отличимого от эпистемологического холизма. Быть в этом смысле бихевиорис­том — значит просто иметь любые ментальные события и способности в качестве общего делителя, который подлежит сокращению* и рас­сматривать нашу практику обоснования утверждений таким образом,

* Метафора сокращения используется Виттгенштейном в Философских исследо­ваниях при обсуждении знаменитого образа жука в коробке. „Ну, а пусть каждый говорит мне о себе, что он знает, чем является боль, только на основании собственного опыта! — Предположим, что у каждого была бы коробка, в которой бы находилось бы что-то, что мы называем жуком. Никто не мог бы заглянуть в коробку другого; и каждый говорил бы, что он только по внешнему виду своего жука знает, что такое жук. — При этом, конечно, могло бы оказаться, что в коробке у каждого находилось бы что-то другое. Можно даже представить себе, что эта вещь непрерывно изменялась бы. — Ну, а если при всем том слово жук употреблялось бы этими людьми? — В таком случае оно не было бы обозначением вещи. Вещь в коробке вообще не принад­лежала бы к языковой игре даже в качестве некоего нечто: ведь коробка могла бы быть и пустой. — Верно, тем самым вещь в этой коробке могла бы быть сокращена, снята независимо от того, чем бы она ни оказалась" (Виттгенштейн Л. Философские работы. М.: Гнозис, 1994. Ч. I. Пункт 293. С. 183). [Мы можем сократить на личные ощущения (жук в коробке), потому что ничего может быть в той же степени удов­летворительным, как и нечто, о чем ничего нельзя сказать. — Примеч. P.P. к русскому изданию].

 

что она не нуждается в эмпирических или „онтологических" осно­ваниях19.

Еще раз обращаясь к обществу как источнику эпистемического авторитета, я закончу этот раздел еще одним напоминанием того, что даже неконцептуальное, нелингвистическое познание того, на что похожи сырые ощущения, приписывается существам на основании их потенциального членства в этом обществе. Младенцы и наиболее привлекательные из животных наделяются скорее „чувствами", а не (как это имеет место в отношении фотоэлектрических ячеек и живот­ных, к которым мы не испытываем сантиментов, например, камбала или пауки) „простой реакцией на стимулы". Это должно быть объяс­нено на основании того сорта чувств общества, которое объединяет нас с чем-либо гуманоидным. Быть гуманоидом значит иметь чело­веческое лицо, а наиболее важной частью лица является рот, которым мы можем произносить предложения синхронно с подходящим выра­жением лица как целого20. Сказать, в соответствии со здравым смыс­лом, что младенцы и летучие мыши знают, на что похожи боль и красное, но не знают этого в отношении движения молекул или смены времен года, значит просто сказать, что мы вполне можем вообразить их открывающими рот и произносящими нечто по поводу первого, но не второго. Сказать, что приспособление (состоящее из фотоэлектрической ячейки, соединенной с магнитофоном), которое говорит „красное", когда мы освещаем его красным светом, не знает, на что похоже красное, значит сказать, что мы не можем вообразить себе продолжающийся разговор этого приспособления. Сказать, что мы просто не знаем, знают ли андроиды, сделанные из протоплазмы (и уже готовые к использованию, за исключением речевого центра, который им предстоит встроить), на что похоже красное, не значит довериться философским затруднениям относительно природы субъ­ективности21. Это значит просто сказать, что вещи с лицами, похожими на  человеческие,   которые  выглядят  так,   что  в  один  прекрасный момент они могли бы стать партнерами по разговору, обычно наде­ляются „чувствами", но что если мы знаем слишком много о том, как эти вещи сделаны, мы неохотно причисляем их к даже потенциаль­ным партнерам по разговору22.

 

19 Я буду утверждать в главе восьмой, что эта позиция в вопросе о соотношении философии ума и эпистемологии (или, более обще, между научным и метафизическим описаниями человека, с одной стороны, и любым наблюдением об обосновании его действий — лингвистических или каких-либо других — с другой) является центральной для виттгенштейновских усилий в Исследованиях. Я полагаю, что подобно применению самим Селларсом различия между описанием людей и суждениями о них, эта позиция является естественным следствием строгого отделения в Трактате использования языка при утверждении фактов от всех других видов (например, этического) его использо­вания.

20 Хорошее уточнение силы и детализации виттгенштейновского взгляда о том, что человеческое тело является наилучшей картиной человеческой души, можно най­ти в работе Virgil Aldrich, „On What It Is Like to be a Man", Inquiry 16 (1973), pp. 355—366. См. также: Stuart Hampshire, Thought and Action (London, 1959), ch. 1.

21 См.: Hilary Putnam, „Robots: Machines or Artificially Created Life?", reprinted in Modern Materialism, ed. J. O'Connor (New York, 1969), esp. p. 292: „...вопрос: являются ли роботы сознательными? — требует решения с нашей стороны: рассматривать ли роботов как сотоварищей, членов нашей лингвистической коммуны, или же не рас­сматривать их таковыми".

 

Этот взгляд на приписывание долингвистического осознавания — любезно расширяющий круг потенциальных или воображаемых со­товарищей по разговору на нашем языке — имеет то следствие, что моральные запреты на причинение вреда младенцам и предпочтитель­но выглядящим видам животных не являются „онтологически обос­нованными", с точки зрения обладания ими чувствами. Скорее, все наоборот. Моральные запреты являются выражением чувства комму­ны, основанного на воображаемой возможности разговора, а приписы­вание чувств является чуть большим, чем остаток этих запретов. В этом можно убедиться, заметив, что никто, кроме философов ума, не заботится о том, являются ли сырые ощущения боли или красноты для коала другими, нежели для нас, потому что мы сострадаем ему, когда он корчится от боли. Этот факт не означает, наша боль или боль у коала есть „ничто иное, как поведение"; это означает просто, что когда коала корчится от боли, это более важно для нашей способности к воображению ситуации, когда коала просит о помощи, чем наше желание понять, что происходит внутри коала. Рейтинг свиней в отношении интеллекта куда как больше, чем рейтинг коала, но свиньи не корчатся от боли в подходяще гуманоидном стиле, и морда свиньи не подходит для лицевых выражений, сопутствующих разговору. Поэтому мы единодушно посылаем свиней на бойню, и образуем общества в защиту коала. Это не „иррационально", никак не более иррационально, чем распространение гражданских прав на умственно отсталых (или зародышей, или аборигенных племен, или марсиан) или отрицание этих прав. Рациональность, рассматриваемая как формирование силлогизмов, основанных на открытии „фактов" и применении таких принципов как „Боль должна быть минимизи­рована" или „Разумная жизнь всегда более ценна, чем жизнь пре­красных, но неразумных существ", является мифом. Только платонистские призывы к тому, чтобы каждый моральный сантимент и, на самом деле, каждая моральная эмоция любого сорта должны быть основаны на признании объективного качества в воспринимающем субъекте, заставляет нас думать, что наше обращение с коала, или белыми, или марсианами составляет „предмет моральных принципов". Потому что „факты", которые следует открыть и к которым приме-

22 Это не означает, что мы имеем право на такую неохотную установку, как и того, что мы неправы. Я просто хочу привлечь внимание к традиционным страхам, что биологи или психологи, в своей установке к их сотоварищам людям могут „убивать ради вскрытия". Мы искушаемы, в частности при успешном предсказании чьего-либо поведения на основании его внутренней структуры, быть „объективными" в отношении этого объекта, то есть рассматривать его скорее как en-soi, а не как pour-soi и „одного из нас." Философам нечего, с моей точки зрения, особенно сказать о том, в каких случаях это искушение обосновано или необосновано. А вот писателям и поэтам есть что сказать.

 

няются принципы, в случае „чувств" коала или белых не открываемы независимо от сантиментов23.

Эмоции, испытываемые нами в пограничных случаях, зависят от живости нашего воображения и наоборот. Только представление о том, что в случае философии мы имеем дисциплину, способную дать добрые резоны в пользу того, во что мы верим инстинктивно, позволяет нам считать, что „более тщательный философский анализ" поможет нам провести линию между холодностью сердца и глупой сентимен­тальностью. Утверждение, что знание животными того, на что похожи некоторые вещи, мало имеет общего с обоснованной истинной верой, но, скорее, связано с моралью, естественным образом следует из селларского понятия, что внутреннее устройство людей и квази-людей должно объясняться тем, что находится снаружи (и, в частности, их местом в нашей коммуне), а не наоборот. С тех пор как Декарт сделал методологический солипсизм признаком строгого и профессио­нального философского мышления, философы хотели найти „осно­вания" познания (cognition), морали, эстетического вкуса и всего, что имеет значение для внутренней жизни индивида. А иначе как бы сложились дела в обществах, где индивиды не имели бы таких оснований и не образовали бы обществ? Только со времен Гегеля философы начали возиться с представлением, что индивид отдельно от общества есть просто животное. Антидемократические следствия этого взгляда, не говоря уже о его историцистских и релятивистских следствиях, сделали затруднительным влияние гегелевского способа мышления на основы аналитической философии — эпистемологию, философию языка и философию ума. Но работа Селларса „Эмпиризм и философия ума" — названная им самим „зарождающимися Геге­левскими Размышлениями"24 — преуспела в извлечении сырых ощу­щений и обоснованной истинной веры и лишении сырых ощущений их статуса как привилегированных репрезентаций. Тем самым было показано, как бихевиоризм в эпистемологии может избежать смешения объяснения и обоснования, смешения, которое сделало эмпиристскую эпистемологию возможной и необходимой. В седьмой и восьмой главах я попытаюсь показать, как упор на приоритете общественного перед личным, который возник из отказа от эмпиризма, проложил путь дальнейшим гегелевским и хайдеггеровским проектам деконструкции.

23 Примечательно, что моральные философы мало в чем могут помочь при решении того, кого считать моральным субъектом, созданием, которое обладает скорее величием, нежели ценностью, среди тех существ, чье счастье должно быть максимизировано, как одного из тех, кто должен испытать свой шанс оказаться им, будучи в то же время за занавесом неведения и т. д. Селларс кратко и неубедительно обсуждает эту проблему под углом зрения вопроса о том, являются ли все члены эпистемического сообщества членами этического сообщества — влечет ли „межсубъектное намерение способствовать эпистемическому процветанию" „межсубъектное намерение прямо спо­собствовать процветанию" (Science and Metaphysics [London and New York, 1968], p. 225). По поводу воздействия холизма на метаэтику и на платонистский призыв, упомянутый выше, см. J. B. Schneewind, „Moral Knowledge and Moral Principles", in Knowledge and Necessity, ed. G. A. Vesey (London and New York, 1970).

24 Sellars, Science, Perception and Reality, p. 148.

 

или

Предыдущая глава Следущая глава